top of page

Мария Левченко: «Соитье лексем», между текстом и телом

Вера Павлова. Совершеннолетие. — М.: Издательство О.Г.И., 2001.

Мы не хотим развлекать себя прогулкой в «лесу символов»,
потому что у нас есть более девственный, более дремучий лес —
божественная физиология, бесконечная сложность нашего темного организма.
Осип Мандельштам. Утро акмеизма

Похоже, что Вера Павлова всех обманула. Или — почти всех. Дело вовсе не в теле, и речь не о нем. То есть о теле, конечно, но за физиологией, плотью, сексом, матом, телом Павлова скрывает слово, речь, язык, стих, текст. Именно первый ряд порождает второй, и стихи ее — о том, как это происходит. Трансформация телесного жеста в слово — центральный сюжет стихов Веры Павловой, стихов авторефлексивных — ибо они описывают процесс своего возникновения. Стихи о рождении стихов, текст о создании текста.

Излюбленная постмодернистами телесность текста сменяется у Павловой текстуальностью тела. Поэт подчиняется ритму и музыке своего тела, открывает для него возможность говорения - и рождается слово. Затертое клише о рождении слова разворачивается у Павловой буквальной и поэтапной реализацией. Толчком к созданию/рождению текста оказывается удвоенная телесность: в интервью, данном своему мужу, Павлова говорит о первых стихах как стихах после соития (стихи как обращение тела к другому телу), вспоминая о японской традиции письма к возлюбленной после свидания. Лаконичность ее текстов в самом деле постоянно напоминают о японской поэтической традиции. Коитус порождает текст(ус):

…в поисках слова вложу, приложу
язык к языку, вкусовые сосочки – к соскам твоим вкусовым (217).

Стихи Павловой — это «молитва в минуту оргазма» (30), но, несмотря на эту и другие отсылки к Ахматовой (монахиня и блудница), эпиграфом к ним, скорее, может быть мандельштамовское «звук осторожный и глухой // плода, сорвавшегося с древа». Древесный «плод», обозначающий у Мандельштама поэтическое слово, сохраняя семантику, оборачивается у Павловой омонимом - плодом-ребенком, покидающем не древо, а материнскую утробу:

Дело не в плотности слова –
дело в его чистоплотности,
в том, чтобы снова и снова
слово в себе, как плод, нести,
чтоб покидало тело
слово, как плод, своевременно (…) (248).

Цикл «Признаки жизни» с эпиграфом из словаря Ожегова («Слог — звук или сочетание звуков, произносимых одним толчком выдыхаемого воздуха» (233)) — на самом деле о зачатии и родах. «Смеялась минут пять. // Еще через пять родила» (240) — вот он, слог Веры Павловой, произносимый одним толчком… Павлова пишет о зачатии и родах слова: «Голос в себе носила // святой водой в сосуде…» (60).

В центре ее образной системы физиология порождения текста, описание того, как телом рождается слово / речь / стих — после соития:

А я к тебе припадаю, с тобой совпадаю, а слово
проступает на стыке и нам возвращает границы (57);

а может быть, биенье наших тел
рождает звук, который нам не слышен,
а слышен там, на облаках и выше,
но слышен тем, кому уже не слышен
обычный звук… (127)).

Но текст связан не только с соитием: любой телесный жест провоцирует у Павловой создание слова. Рождающее и рождаемое постоянно сопутствуют друг другу и перетекают друг в друга: слово и тело едины. Письмо, речь, язык, слово, буквы, ноты, цифры возникают в каждой строке «Совершеннолетия»: способность тела к слову и телесность произносимого слова составляют основное содержание этой книги.

Финальный нырок каждого стихотворения - почти всегда неожиданность, как в новеллах Амброза Бирса, почти всегда кульминация-оргазм: тело-текст опрокидывается навзничь — или в литературу, в цитату, в аллюзию («…так – да. Но только рук скрещенья» (156), «…как жизнь, как сестра, люблю. // А может, еще нежней») (157); «…а ты мне — восстань, пророк!..» (121); «И, может быть, на много дней…» (54)), или - исходя из текста — возвращается обратно, в физиологию:

…и не кончился бы этот стишок,
если б Лиза не закричала
во сне:
«Какой может быть тренер у стихии,
не понимаю?» —
не проснулась,
не попросилась на горшок (186).

Слово у Павловой — прежде всего песня и музыка, никакой постмодернистской филологичностью поэзии здесь и не пахнет. Возникают отсылки к Ахматовой и Цветаевой, но редко к Пушкину, но — иронически. Скорее, для Павловой важна легкая телесность раннего Мандельштама, для которого существует только тело, вынашивающее слово. Тексты Павловой, порожденные телесной органикой, «выдохнуты» единым выдохом, произведены на свет легко:

Не надо трогать этой песни —
она сама себя споет.
Но чем летящее телесней,
тем убедительней полет (85).

Отказ от литературности и схожая физиологичность слова, поэзия тела и любви, непосредственно связанных с производством текста, — у Дмитрия Воденникова:

Я не кормил — с руки — литературу,
её бесстыжих и стыдливых птиц.
Я расписал себя — как партитуру
желёз, ушибов, запахов, ресниц.

Поэт покидает «лес символов»: символ, аллегория приземляется и возвращается первичное значение. Лавры отбрасывают свои смысловые наслоения и вновь обретают право быть просто травой («Как засыпается на лаврах?..» (180)). Отбрасывая «культурные напластования» и иронизируя над ними, стихи Павловой возвращают нас в простоту телесности, «дремучий лес» «божественной физиологии». Одновременно в обыденных словах Павловой прозревается некоторая угроза — снимая с них закостеневшую от частого употребления кору, она обнаруживает там притаившуюся опасность органическому существованию:

В дневнике литературу мы сокращали лит-ра,
и нам не приходила в голову рифма поллитра.
А математику мы сокращали мат-ка,
матка и матка – не сладко, не гадко – гладко.
И не знали мальчики, выводившие лит-ра,
который из них загнется от лишнего литра.
И не знали девочки, выводившие мат-ка,
которой из них будет пропорота матка (178).

Стремление Павловой исчерпать, озвучить и обыграть семантический потенциал омонимии и паронимии слова — как будто подстраховка, желание спастись, уберечь тело от ловушек, кроющихся в языке, в бытовой речи. В игре с фразеологизмами, в минималистских текстах-парадоксах Павловой скрываются и трагичность, и ирония: она словно скрещивает поэтические приемы Цветаевой с детскими считалками, скороговорками и каламбурами. Павлова пишет языком Алисы из Зазеркалья: языком парадоксов, впрочем не слишком оригинальных и не всегда удачных. Часто тексты только и содержат что такой каламбур, обыгрывание созвучия, ведовское, заклинательное, полубессознательное проборматывание:

Быль
Быль порастает быльем
былье слезами польем
когда все быльем зарастет
никто нас в былье не найдет (251).

Стихотворный текст превращается в заговор, молитву, заклинание, способное резонировать с ритмом тела (именно поэтому возникает у нее «ХТК ДНК» — баховские созвучия находят соответствия в глубинной телесной структуре, и эта гармония музыки и тела для Павловой привлекательна и притягательна) и воскресить мертвеца («…мертвый воспрянет, // чтобы исправить в надгробной дребедени // грамматические ошибки (прочие ему до фени)» («Некролог?») (145); «Поэзия: ложь во спасение // идеи, что слово — Бог, // что легкое слово гения // спасительно, словно вдох (…) // спящего воскресит» (137).

Книга «Совершеннолетие» — это отдельные «языковые сцены» женского существования, различные женские роли, объединяемые единым сценарием — рождением текста. И младенец, и девочка, и отличница, и возлюбленная, и жена, и мать — Женщина во множестве ее ролей и ипостасей. Множественность моментов существования тела — и множественность ипостасей, названий, лаконичных текстовых оформлений составляют становление женщины, достигающей наконец совершеннолетия: начиная от вводимой в книгу речи дочерей, их слов — во сне и спонтанных детских парадоксов — к «последней странице», подводящей итог женскому существованию. Вместо цикличности и внутренней замкнутости первых книг Павлова приходит к единому тексту, помимо автора самовозрастающему, самостановящемуся тексту-телу. 


Copyright © Polit.ru

bottom of page